Внимание: далее раскрываются сюжет и финал.
Драматургия фильма лишена «твистов» в жанровом смысле — и это принципиально. Джанноли рассказывает историю, финал которой известен заранее любому, кто знает историю Франции: Жан Люшер, довоенный пацифист и журналист, мечтавший о франко-германском примирении как о прививке от новой войны, к годам оккупации становится одной из самых заметных фигур коллаборационистской прессы, а после освобождения — подсудимым эпохи чисток. Историческая развязка его судьбы — приговор и расстрел в 1946 году. Настоящее напряжение фильма создаётся не вопросом «чем закончится», а вопросом «в какой момент это стало необратимым».
Ключ к конструкции — фигура рассказчицы. Отдав повествование дочери, режиссёр превращает биографию в акт памяти: мы видим отца глазами человека, который его любил и который получил в наследство его позор вместе с его славой. Отсюда двойное дно почти каждой сцены раннего периода: восторг Корин перед отцовским обаянием ретроспективно читается как первая стадия той же слепоты, что погубит и его самого. Её кинокарьера, казавшаяся личным триумфом, задним числом оказывается частью отцовской системы связей — и потому непоправимо скомпрометированной. Реальная Корин Люшер после войны была вычеркнута из профессии и умерла молодой, в 1950 году; фильм не отменяет этой обречённости.
Главное «скрытое» открытие, которое приходит только после просмотра: у фильма нет сцены падения. Зритель ждёт момента выбора — договора, подписи, сделки с дьяволом, — и его не происходит. Вместо этого катастрофа собирается из ужинов, комплиментов, редакционных правок и мелких услуг. Именно этим Джанноли и объясняет свой отказ судить героя: он не реабилитирует Люшера и не выносит приговор, а наблюдает его противоречия — оппортунизм, ослепление, тщеславие, продажность, — подчёркивая, что трусость и компромисс потенциально касаются каждого. Финал поэтому работает не как возмездие, а как подтверждение арифметики: расплата приходит за сумму поступков, ни один из которых по отдельности герой не считал преступлением. А последнее слово остаётся не за судом, а за дочерью — и её рассказ невозможно очистить ни от любви, ни от вины.